Том 9. Братья Карамазовы - Страница 189


К оглавлению

189
2

Если сложный, синтетический жанр „Братьев Карамазовых“ явился завершением длительных размышлений и исканий романиста, зарождение которых можно отнести к началу 1860-х годов, то отдельные образы, эпизоды, идейные мотивы этого последнего романа Достоевского, как установлено рядом исследователей (В. В. Розановым, А. С. Долининым, В. Л. Комаровичем, Б. Г. Реизовым), уходят своими корнями еще более глубоко в предшествующие его произведения.

Уже в „петербургской поэме“ «Двойник“ (1846) предвосхищен один из важных художественных мотивов романа — раздвоение личности героя, в результате которого гонимые им от себя до этого тайные желания, возникавшие на дне его души, неожиданно в минуту душевной смуты „сгущаются“, порождая в его сознании образ ненавистного ему, низменного и уродливого „двойника“ (отражающего образ героя в кривом зеркале). „Повесть эта мне положительно не удалась, но идея ее была довольно светлая, и серьезнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил“, — писал о „Двойнике“ в 1877 г., за год до начала работы над „Карамазовыми“, автор (Дневник писателя, ноябрь, гл. 1, § II). В главе IX одиннадцатой книги четвертой части этого романа „Черт. Кошмар Ивана Федоровича“ романист на вершине творческой зрелости вернулся к своей старой „идее“ и показал, какие могучие художественные возможности были потенциально в ней заложены.

К 40-м годам относится возникновение у Достоевского и другого важного мотива, получившего развитие в главе V пятой книги второй части „Великий инквизитор“: „…кто полюбит тебя, — говорит Мурин в повести „Хозяйка“, — тому ты в рабыни пойдешь, сама волюшку свяжешь, в заклад отдашь, да уж и назад не возьмешь“; „За волюшкой гонится, а и сама не знает, о чем сердце блажит <…> слабому человеку одному не сдержаться! Только дай ему всё, он сам же придет, всё назад отдаст, дай ему полцарства земного в обладание, попробуй — ты думаешь что? Он тебе тут же в башмак тотчас спрячется, так умалится. Дай ему волюшку, слабому человеку, — сам ее свяжет, назад принесет“ (наст. изд. Т. 4., С. 380, 401). Приведенные иронические реплики Мурина по адресу Катерины непосредственно предвосхищают аналогичные идеи Великого инквизитора в поэме Ивана, а самый характер Катерины как воплощение изменчивой народной стихии, близкой образам русской народной песни и сказки, — характер Грушеньки. Существенно и то, что обе эти героини — грешницы, стоящие на распутье между нравственными угрызениями, воспоминаниями, связывающими их с прошлым, и настоящим, к которому призывает их обеих новая, чистая любовь; старому купцу, любовнику Катерины Мурину, в „Братьях Карамазовых“ соответствуют разные персонажи — старик купец Самсонов, на содержании которого живет Грушенька (своего рода „двойник“ Федора Павловича), и ее соблазнитель-офицер; но если в „Хозяйке“ Катерина после ряда колебаний отвергает любовь Ордынова и остается во власти колдовских „чар“ Мурина, то Грушенька находит в себе силы для того, чтобы порвать с прошлым и, соединившись в любви и страдании с Митей, начать новую жизнь.

В творчестве Достоевского 40-х годов кроются истоки не только мотивов „Двойника“ и „Великого инквизитора“, столь важных для „Карамазовых“. Здесь же появляются в первом его романе и последующих повестях тема нищего чиновничьего семейства (первый ее эскиз — семья Горшковых в „Бедных людях“), образы кривляющихся и „самоуничижающихся“, страдающих „шутов“ („Ползунков“), наконец, — самые ранние в творчестве Достоевского типы рано задумывающихся над сложностью жизни, больных, мечтательных и своевольных городских подростков — мальчиков и девочек („Елка и свадьба“, „Неточка Незванова“, „Маленький герой“ и др.). Все это отдаленно подготовляет художественный мир „Карамазовых“.

А. С. Долинин обратил внимание на перекличку богоборческих тирад Ивана в главе „Бунт“ с некоторыми положениями доклада „Идеалистический и позитивный методы в социологии“, прочитанного зимою 1848 г. петрашевцем Н. С. Кашкиным на собрании своего кружка. „Неверующий видит между людьми страдания, ненависть, нищету, притеснения, необразованность, беспрерывную борьбу и несчастия, ищет средства помочь всем этим бедствиям, — говорил Кашкин, — и, не нашед его, восклицает? «Если такова судьба человечества, то нет провидения, нет высшего начала!“. И напрасно священники и философы будут ему говорить, что «небеса провозглашают славу божию“. Нет скажет он, страдания человечества гораздо громче провозглашают злобу божию. Чем более творение его — вся природа — выказывает его искусство, его мудрость, тем более он достоин порицания за то, что, имея возможность к этому, он не позаботился о счастии людей. К чему нам все это поразительное величие звездных миров, когда мы не видим конца нашим страданиям? Пускай. Но для чего делать это высшему разуму, создавшему всю вселенную? И какая ему честь в том, что он создал вселенную? Если все эти миры населены такими же несчастными созданиями, как и мы, то ему мало чести в том, что он умеет так размножить число несчастных <…> Во всяком случае мы можем скорее видеть в нем духа зла, нежели начало всего доброго и прекрасного!

И атеиста нельзя винить за такое мнение <…> По моему мнению, неверующий поступает гораздо логичнее слепо верующего». Хотя Кашкин и Достоевский не были близки и принадлежали к разным группировкам среди петрашевцев, „ход мыслей атеиста Ивана Карамазова <…> тот же, — справедливо писал Долинин, — отрицание не бога, а благости его; вернее — отрицание бога всемудрого и всеблагого, атеизм по мотивам чисто этическим“.

189